Немного солнца в облаках

4. февраля 2014 - 08:38

НЕМНОГО СОЛНЦА В ОБЛАКАХ
Выставка еврейских художников Дюссельдорфской общины называлась «Много солнца и немного облаков». Она проходила в выставочном зале Ballhaus Nordpark Düsseldorf, закончилась еще 18 ноября 2013 года, но ее долго еще будут вспоминать и все ее десять участников, и гости, и, конечно, организаторы – члены комитета по культуре Дюссельдорфской еврейской общины.
Как рассказала Таня Рубинштейн-Хоровиц, подготовка к этой выставке длилась целых два года. Поддержку выставке еврейских художников выразил также классик послевоенного авангарда в изобразительном искусстве Конрад Клаппек (Konrad Klapheck), живущий в Дюссельдорфе. Он предоставил для экспозиции три своих живописных полотна. Как заметила Таня Рубинштейн-Хоровиц, понадобилось немало изобретательности в составлении экспозиции, чтобы картины не подавляли друг друга и «не ругались между собой». В этом она толк знает! Ведь искусству экспонировать картины ее учил еще дедушка, знаменитый московский коллекционер картин Яков Рубинштейн!
* * *
Десять художников, членов Дюссельдорфской общины – о каждом нужно бы говорить отдельно! Но у меня самое яркое впечатление оставили работы двух из них: Виктора Хацкевича и Юрия Каракоза. Они ровесники – оба родились во время войны, в одном и том же Советском Союзе. Учеба, работа, выставки… Приблизительно в одно время, в послеперестроечный период, приехали в Германию: Виктор Хацкевич – из Минска, Юрий Каракоз – из Одессы. И на этом сходство заканчивается. Творческий путь у каждого развивался по-своему.
Картины Виктора Хацкевича выдают очень хорошую школу. Сразу же обращают на себя внимание и изящные линии, и богатая колористика, и игра свето-тени. В свое время Виктор Хацкевич закончил Белорусскую государственную академию искусств, по диплому — художник-монументалист. Стены Белорусского педагогического госуниверситета до сих пор украшает триптих, изображающий посадку Дерева Знания, его цветение и сбор урожая. На сегодняшний день сохранилась в интерьере автовокзала «Московский» монументальная, на сорок пять квадратных метров композиция Виктора Хацкевича «Баллада о Батьковщине», написанная по мотивам поэмы классика белорусской литературы Николая Гусовского «Песнь о зубре» (1523 год). Правда, будущее этого панно, написанного художником четверть века назад, неизвестно — предстоит реконструкция автовокзала.
— К сожалению, и на сегодняшний день не все сохранилось, — рассказывает художник. — Нет больше витражей-медальонов «Времена года» в кафе «Белорусское бистро», не сохранился интерьер гостиницы «Юбилейная» — огромная была работа, на все одиннадцать этажей здания!..
Он был членом Союза художников Белоруссии и бывшего СССР. По сей день любит свою Белоруссию и часто возвращается к ее неярким трогательным пейзажам и портретам людей, которых знал когда-то. Однако художник-монументалист всегда зависит от наличия заказов. В конце перестройки их уже не было. И Виктор Хацкевич решился на эмиграцию. В 2004 году вместе с женой поселился в Леверкузене. А в 2006 году был принят в Союз художников Германии. Он всерьез занялся графикой и станковой живописью! Его картины предметны. Краски глубоки и свежи, светотени дают такое ощущение объемности, что забываешь, что это – изображение всего лишь на плоскости. Он обращается к сюжетам древних легенд («Икар», «Дух леса»), рисует милые его сердцу белорусские пейзажи. На выставку он представил также натюрморты с цветами и совершенно фантастические сюжеты…
* * *
Трудно сказать, как смотрелись бы рядом с ними работы Юрия Каракоза, настолько явным был бы диссонанс. Другая манера, другое видение… Совсем другой творческий путь! Кажется, сама жизнь сопротивлялась изобразительному искусству в жизни этого художника. В детстве у него обнаружился абсолютный музыкальный слух — и родители отдали его учиться играть на скрипке. Это мальчику никак не нравилось! И он до сих пор с раскаянием вспоминает, как сломал дорогой, на последние деньги купленный инструмент! Ему пришлось рано начать работать, потому что отец был тяжело болен, а маме одной семью было не прокормить. Выучился на театрального художника, но занимался механикой кукол в кукольных театрах. Увлекся резьбой по дереву. Его скульптуры получили признание, неоднократно выставлялись в Одессе, Москве, Кракове, Сан-Франциско… Предложили вступить в Союз художников, но это было уже накануне отъезда в Германию. Здесь он также продолжает работать, но его работы ни во что не вписываются. И теперь их мало, кто видит.
Его стиль не похож на то, чем занимаются его немецкие товарищи по цеху. В куске дерева, в корневище виноградной лозы он видит и как бы вылущивает характер самого материала. Это совсем не в духе сегодняшнего пост-модернистского течения. Филигранно вырезанные детали, экспрессия, образы иронические и трагические… Живописью Юрий Каракоз начал заниматься сравнительно недавно, уже в эмиграции. Это был выход из одиночества. Все, что умеет он в живописи, он нашел сам. И техника – смешанная: акрил, тушь, карандаш – и все в одной работе. Яркие, чистые краски, полные мудрости, иронии и трагизма мотивы… Вот парящий над разверстым вулканом магендавид с вписанным в него скорбным ликом! А вот фанстастический пейзаж с корабликом на фоне красного неба!.. Но вот что в работах Каракоза найти трудно, так это покоя и умиротворения! Может быть, потому, что поиск Истины этого не обещает!
Клавдия РОТМАНОВА
На снимке
Юрий Каракоз в кругу своих произведений

(Фото – автора)

Ausstellung.J.Karakoz 027

Грузинские мелодии

31. декабря 2013 - 01:06

ГРУЗИНСКИЕ МОТИВЫ
Вернулась из Тбилиси. Я хотела наконец увидеть эту изумительную страну, куда не выбралась раньше,хотя все время собиралась туда.
Первые впечатления в нескольких словах. Сам город не похож ни на один из виденных мной прежде. Там, кажется, пространство имеет не три измерения, а, как минимум, четыре. Здания, мосты, растения расположены ярусами — и на такой высоте, которая для таких целей просто невообразима.
Удивило количество не столько древних храмов (об этом я знала), сколько — новых. Люди крестятся, проходя мимо церквей. Поначалу я удивлялась этому. На западе Европы человек, осеняющий себя крестным знамением у ворот храма, необычен.
Грандиозен и поражает воображение, особенно на фоне почти сельского городского пейзажа района Авлабар, кафедральный собор Святой Троицы (Самеба). Это самый высокий храм в стране. Его высота – 101 метр. Золотые купола Собора, стоящего на холме св. Илии, видны из любой точки Тбилиси. Храм этот — вполне традиционный, «настоящий», только с легкими элементами модернизма… Его строительство продолжалось десять лет и было завершено в 2004 году. Считается, что этот храм построен на народные пожертвования, но люди говорят, что деньги на него дал один человек, миллиардер, предыдущий премьер-министр Бидзина Иванишвили.
Это имя я слышала много раз: когда мне показывали новый железнодорожный мост в районе того же Авлабара, на отреставрированной красивейшей центральной улице Марджанишвили, в Центре русской культуры «Русский Дом» — и везде люди об Иванишвили говорили: «Это он дал на это деньги!» Да, многое построено, обновлено, проводятся фестивали и выпускается журнал – все это создано на собственные средства этого человека, который теперь, когда я пишу свои заметки, возвращается в бизнес из политики, чтобы все-таки неформально остаться в ней.
* * *
Я приехала в гости к давнишнему приятелю, очень интересному художнику Георгию Гураспашвили. Мы с ним познакомились в Дюссельдорфе более пятнадцати лет назад. Он часто бывает в Германии. Картины Георгия также больше известны на Западе. Дома он выставляется мало и редко. Но сейчас затеял в Тбилиси интереснейшую вещь, какой мало, кто на свете из художников занимается! Он учит рисовать… незрячих! Среди его учеников — и те, кто утратил зрение, и те, кто родился незрячим.
— У них, особенно у тех, кто никогда не видел окружающий мир и не знает ни линий, ни цвета, совсем другое представление о реальности! – рассказывал мне Георгий. – Они предпочитают округлости и не доверяют прямым линиям, потому что там, где прямая заканчивается, исчезает и ориентир в пространстве, которого можно держаться рукой. Поэтому они и дома рисуют круглыми! А цвет для этих людей – просто символ. Большей частью они не рисуют предметы, но сколько же энергии и страсти в их беспредметных работах! Их мир не беднее. Он – другой. Я хочу этот их мир постичь – и помочь моим ученикам донести свое восприятие до мира зрячих!
У Георгия Гураспашвили есть своя методика, которую он считает своим ноу-хау. Он очень заинтересован в единомышленниках в Европе и в мире, потому что уверен в том, что его идея может быть плодотворна не только в Грузии.
Сейчас его проектом заинтересовалось Министерство народного образования Грузии. Благосклонна и Академия художеств страны. Как раз, когда я приехала, Георгий был по горло занят подготовкой выставки своих учеников. Выставка удалась! Теперь в одном из музеев в Тбилиси организована постоянная экспозиция незрячих художников. И, кто знает, может, она в будущем окажется основой отдельного музея?
* * *
Хотя Георгий был все время занят, он не забывал уделять внимание и мне, его гостье. Я побывала в высокогорном селе Чаргали на фестивале, посвященном классику грузинской литературы Важи Пшавелы. Георгий отправился со мной в Мцхету, показал мне величественный Светицховели, кафедральный патриарший храм – самое большое историческое сооружение в Грузии, которое веками является центром христианской Грузии. Побывали мы и в монастыре Джвари (Храм Креста), самом древнем в стране, воздвигнутом в VII веке. Этот монастырь издалека притягивает взгляд — так органично вписанный в силуэт одноименной горы, словно вырос там естественным образом.
Пожалуй, никто не умеет так искренне и естественно знакомить людей, как люди Кавказа! Причем, новые знакомства, если и не перерастают в дружбу, то вспоминаются долго и тепло. Но об этом надо рассказывать отдельно! Замечу лишь, что в Грузии к незнакомому человеку сразу же относятся очень доброжелательно. Конечно, если он поведет себя плохо, то и отношение быстро изменится. В Западной Европе — наоборот. Незнакомца, чужака сперва встречают настороженно, и к лучшему отношение меняется лишь по мере знакомства. Не знаю, как правильнее, но там и дышалось лучше, и улыбаться хотелось чаще.
* * *
Что не понравилось? Отсутствие надписей на понятном мне, туристке, языке. Самое странное, что грузины, как, впрочем, и другие народы из постсоветского пространства, русский язык знают лучше, чем английский. Если постараться и не учить грузинских детей русскому, а учить английскому, то с течением времени языковой барьер станет непреодолимым. Пока что грузинская молодежь по-русски говорит, но – с трудом. Желания понять друг друга все же недостаточно при нехватке слов!..
Обо этом я думала, гуляя по проспекту Руставели мимо давно не крашенных, но все же прекрасных старинных зданий, вдоль многочисленных скамеек для прохожих. В отличие от большинства западноевропейских городов, Тбилиси милостив к пешеходам. Но так и не поняла, что там за здания с колоннами красуются на проспекте,поскольку по-грузински я, увы, ни слова не могу прочитать!
Зато какой же восторг я испытала на борту самолета «Тбилиси – Варшава»! (Первую часть пути я летела самолетом LOT-a). Словно ко мне вернулся дар слышать – и, соответственно, говорить, болтать, щебетать! Восторг продолжался до самой посадки. А потом нас отправили по коридору для пассажиров НЕ ИЗ Евросоюза. И вот тут я поняла разницу! Таможенники осматривали нашу ручную кладь медленно и придирчиво, старательно искали какую-нибудь контрабанду или еще что-нибудь, что могли не разрешить к перевозке. Люди как-то потускнели от усталости. Дети хныкали. Мы уже не совсем проходили по категории «люди» — мы были «пассажиропотоком».
Подошла моя очередь И, вот незадача! У меня, кроме законного багажа, была купленная в магазине Tax-free Тбилисского аэропорта бутылка дорогущего коньяка. Дело в том, что в этом магазине кроме парфюмерии, алкоголя и сладостей, не было в продаже ничего! Я показывала варшавским таможенникам чек, просила, почти плакала – они были неумолимы. Один из них посоветовал выйти из этой зоны и перед паспортным контролем оформить бутылку как багаж. Мне не удалось и это сделать! Выход отсутствовал. Вышел офицер и на неплохом русском резко сказал: «Покажи документы! У тебя есть документы?!» Только увидев мой немецкий паспорт, перешел на «Вы». Но не выпустил. Я отдала бутылку каким-то уборщицам – и опять пошла на контроль. На сей раз меня пропустили.
Есть пословица: «Во всяком свинстве можно найти кусочек ветчины!» В моей истории – тоже. Не знаю, получится ли, но, по крайней мере, постараюсь польскую таможню обходить стороной.

 

Я — САМЕЦ!

8. декабря 2013 - 12:10

Я – САМЕЦ!

Я – Кот. Самец. И этим интересен в мире кастратов, где живу. По крайней мере, интересен самому себе. Не даром телепатии – многие из нас умеют читать мысли наших собратьев и других существ, в том числе и Людей. И даже умение слагать песни не выделяет меня из нашего сообщества в такой степени, как то, что я – самец.
Мой брат, этот самодовольный толстый матрас, не всегда был таким, как сейчас. Маленький, черненький, проказливый – он был самым живым и веселым в нашей семье. Когда ему был год, Люди отнесли его в то страшное место, откуда наши братья выходят уже без желаний и без представления о своем мужском достоинства. Говорят, это делают под наркозом. Но ведь когда-нибудь наркоз кончается! Мой брат, очнувшись, сутками кричал, он чуть не умер от боли и бесчестья – я не видел его, но чувствовал его плач. Я ничем не мог ему помочь… И я еще не понимал, что наша внутренняя связь уже окончилась.
Мы иногда и сейчас общаемся. Он живет в доме напротив, а я часто навещаю старую вишню у него под окном – там часто хлопает крыльями любимая мною пища. Я знаю, что брата хорошо кормят. У него есть приятель – такой же угрюмый кастрат, на пару лет старше его. Они сплетничают об окружающих их людях и сладострастно обсуждают свое меню. Но, честно, мне это мало интересно. Он говорит, что теперь свободен от глупых страстей и понимает, как правы были его люди. Он говорит, что самое ценное сегодня – знать, что с тобой будет завтра и планировать свои желания на будущее. Скучно!
Раньше я рассказывал ему о своих делах. Он ворчал: «Глупости!» — и засыпал… А мне тогда так нужен был друг. Еще недавно я был женат. Моя жена, Тильда, зеленоглазая рыжая красавица, была для меня сущей загадкой. За все время я не слышал от нее «нет». Но также никогда не говорила она «да». Она вообще была молчалива. И как бы бесчувственна. Мой самодовольный братец говаривал, что я дурью маюсь, и что мягкое и теплое – это единственное, что нужно. «Все остальное – романтический бред», — добавлял он.
Однажды моя Тильда исчезла, она ушла от меня. Люди говорят, что я истерзал ее своими желаниями. Кто-то видел ее на помойке. Грязную, насквозь промокшую. Но ко мне она так и не вернулась. C тех пор, как моя Тильда ушла, я понял одно: каждому нужна Cвоя Кошка! Какая угодно, но – своя. Тильда была моей Кошкой. И если ее нет рядом, то я хочу хотя бы о ней говорить. Пусть даже с этим самодовольным толстым типом, моим братом! Это почти то же самое, что чувствовать ее! Мне уже почти все равно, с кем делать то, что я делал с нею. Но говорить о ней, называть вслух ее имя…
И я отправился навестить старую вишню: там вовсю чирикали воробьи. Они шебуршали в листве и склевывали совсем уже спелые темные ягоды. Стоило мне притаиться – и птица была бы уже в моих когтях! Хорошая, хоть и маленькая добыча! Но на сей раз мне даже и охотиться не хотелось. Я вспрыгнул на подоконник, чтобы братец увидел меня. И – чуть не свалился. С той стороны стекла на меня смотрела… моя Тильда. Все такая же – зеленоглазая, рыжая, роскошная. Рядом с нею стояла миска с недоеденным фаршем. А мой братец поглядел на меня взглядом победителя – и покровительственно лизнул Тильду в макушку.
2004 год.

Нелюбовь к… вареному луку

6. декабря 2013 - 02:17

Я терпеть не могу вареный лук. Если в супе хоть один лепесток попадется, так у меня — спазм в горле. И я этот суп есть не смогу… И, пожалуйста, можете меня называть лукофобкой!.. Слава Богу, «лук вареный» ничего не символизирует! И стойкая нелюбовь к нему не может меня лишить ни места в обществе, ни работы. Я знаю, многие люди к этому овощу относятся так же, как и я! Но если бы его избрала своим символом какая-то социально значимая часть общества, то было бы все не так уж безобидно!..

КОШКА

5. декабря 2013 - 10:33

Я живу хорошо. У меня есть дом, в котором я, правда, бываю редко. Больше –
зимой. Или когда на дворе холодно и сыро.И что, скажите на милость, делать в доме
летом? У меня есть сад, и никто не мешает мне забираться на самые высокие ветки. А
там — птицы. Знаете, я очень люблю птиц. И певчих тоже. И воробьев люблю. В этом
пристрастии есть даже нечто порочное. Так говорят многие люди!.. Что еще есть у
меня? Прекрасный хлев, где изумительно пахнет парным молоком и совсем немножко
— навозом. А еще в глубине двора есть большой сеновал. Это настоящие джунгли, в
которые забираешься — и чувствуешь себя настоящим вольным зверем!..
Мне много лет, у меня уже два десятка отпрысков разного возраста. Видите, вон
они, разномастные, занимаются своими делами повсюду! А их отцы до сих пор воюют
между собой за право подарить мне следующего.
Мне порой кажется, что никакой другой жизни и не было. И не было маленькой
городской квартирки с таким скрипучим полом, по которому даже я не могла пройти
беззвучно. И не было бесконечно стрекочущей пишущей машинки. И не было этой
женщины за машинкой. Она испускала дым изо рта — противный вонючий дым, от него
у меня першило в горле и хотелось чихать. Скажите на милость, зачем только люди это
делают? Правда, эта женщина меня кормила. И ей нравилось, когда я сидела у нее на
коленях. Она говорила мне, что я хорошая, красивая, самая-самая лучшая… В новой
жизни мне, честно говоря, не хватает этих маленьких смешных глупостей. Но все это
чепуха! И к жизни, простой суровой жизни, имеет мало отношения.
Я не знаю, кем была мне эта женщина. Может быть, матерью? Но у нее был еще
один Малыш — такой ласковый и гладенький. Не похожий ни на меня, ни на моих
детей. Когда Женщина сердилась, Малыш плакал. И я утешала его и рассказывала
сказки. Я сама их придумывала, и ему они нравились. А еще я учила его, что это не очень
опасно, когда она сердится. Это ненадолго. Только не надо в этот момент ей попадаться
под руку. И еще не надо ее дразнить, даже если очень хочется. И все обойдется…
У них было не очень сыто. Иногда мы с Малышом делили на двоих последнее
куриное яйцо из холодильника (настоящих живых кур с пушистенькими маленькими
цыплятами я в то время и не видывала). А иногда ему перепадала предназначенная мне
рыбка… Женщина же дымила сигаретой и попивала свой чай.
И все же я любила их. Несмотря на их бедность и мою зависимость от них. Несмотря даже на мое неутолимое одиночество… Я часто жаловалась и показывала жестами, как мне одиноко! А она только приговаривала: «Понимаю, все понимаю! Но не могу же я на тебе жениться!» Она смеялась, но в глазах у нее была тоска. Может, потому, что и у нее никого не было, кроме Малыша? И ей тоже было плохо от одиночества?
А потом они вдруг засуетились. И суетились несколько месяцев. Вещи начали
уходить из дома. Ушел из кухни холодильник, из комнаты — большой шкаф. Потом —
стол и чудесное огромное зеркало, в которое я так любила смотреть, и с которым
играла, как с живым существом. Это называлось — уезжать. В какую-то Германию. Не
спрашивайте, я не знаю, что это такое! А от меня Женщина прятала глаза — она никогда
раньше так не делала. Малыш все спрашивал: «Возьмем ее с собой?» Ее — это меня, значит.
Женщина молчала. И я поняла, что — могут и не взять. Но я не хотела с ними расставаться!
Они были моей семьей. Как же так?! Она же сама говорила, что я красивая, хорошая, самая
лучшая на свете!.. Может, она теперь так не думает?!. Но я докажу…
Я старалась. Я читала ее мысли по глазам. Я пряталась, когда она меня не хотела
видеть,. И отзывалась на первый же зов. Я ела, что давали — и не просила добавки. Я
играла с Малышом даже тогда, когда мне этого вовсе не хотелось.
«Мам, ну возьмем ее с собой?» — снова спросил Малыш.
«Нет, — сказала она, — у нее нет документов, ее могут не пропустить через границу.»
И тогда мне стало все равно. Нужно было отвыкать от них, раз они меня бросают.
Пускай себе складывают свои книги и посуду в чемоданы! Пусть едут!..
Я гордая. Я никогда о них не вспоминаю. У меня другая жизнь — и куда лучше той,
прежней. И еще я забыла, что такое слезы. В первый и последний раз я плакала, когда
чужие люди пришли, чтобы забрать меня из того единственного дома, который я любила.

Июнь 2000 г.

ПЛАТОК

1. декабря 2013 - 01:01

ПЛАТОК

Ребенок впервые зашевелился во мне как раз в тот день. Странно: словно кто-то
внутри кнопки нажимает. Я шла домой. И хотела рассказать. Я была как бы маленькая
вселенная.
— Мы должны расстаться,- сказал он, едва я переступила порог квартиры.
— Надолго?- поинтересовалась я, чуть не рассмеявшись его торжественному тону. Он всегда так! Командировка какая-то — и он уже не то, что в панике. Но — собирает мужество, чтобы оторваться от дома. И от меня. Я знала это, и мне всегда в первый момент было смешно. Тяжело — после. У него, как я подозревала, как раз наоборот.
— Навсегда, — сказал он.
— Почему — расстаться?
Он молчал. Ходил по комнате. Курил, зажигая одну сигарету за другой. И ничего не
хотел объяснять. Что-то нес про немытые стекла, про свою маму, которая меня терпеть не
может. И еще про какую-то Валентину, которая работала у него на заводе секретаршей
директора. Валентина была красивая, длинноногая — и стерва, какие редко встречаются. Они
учились когда-то в одном классе. И он любил рассказывать, как из-за этой Валентины
совершались разные безумства. Так вот сейчас он еще сказал, что собрался жениться на
ней. Мол, первая любовь не умирает. И еще что-то в том же роде. В общем, все это было вранье. Он даже не заботился о правдоподобии. А взгляд все убегал куда-то. И я не могла его поймать, этот взгляд. И ничего, ну абсолютно ничего не понимала.
А он ходил по комнате, как заведенный. И чуть не сшиб меня с ног, когда я
случайно оказалась у него на пути. Чтобы удержаться на ногах, я обняла его. Я не хотела
его любви — вдруг поняла, что мы действительно расстаемся. И что он мне лжет.
И чего-то боится. Все это на него было совершенно не похоже. И мне было плохо.
А потом мы лежали на диване. И я вслушивалась в его тяжелое дыхание. Руки его
обжигали меня. Но про маленькую вселенную я ничего не сказала. И не положила его
ладонь туда, где стучалось его дитя.
Через неделю я уезжала. Чемоданы стояли в углу. С минуты на минуту должно было прийти такси.
— Знаешь, я хочу попросить тебя об одной вещи, — сказал он.- Не звони мне. И
вообще, не интересуйся моей жизнью. Я обещаю тебе то же самое. Ладно?
Я кивнула…. За окном заголосило подошедшее такси.
Я сдержала свое обещание. А вот он отыскал меня. В роддоме того города, где жили мои родители. И где я родила свою дочь. Передал бульон из курицы (сам варил), книжку — почитать, а еще смешной камушек, похожий на сердечко, найденый им когда-то на
Черном море. Курицу я съела, книжку вернула непрочитанной, а камушек поставила на
тумбочку, перевернув так, что он был похож уже не на сердце, а на полтуловища —
ягодицами вниз.
Потом он звонил мне домой. Спрашивал, как я назвала девочку. И почему-то обиделся, что в графе «отчество» в свидетельстве о рождении его имя не фигурирует.
— Выполняю обещание, — сказала я.
— А на кого похож ребенок? — осторожно спросил он.
— На самого себя, — уклончиво буркнула я.
— Можно приехать посмотреть?
— Нет. Этого не нужно.
— Почему?
— Потому что я этого не хочу. Уже не хочу.
Любашка расплакалась. Пора кормить! Но прежде, чем положить трубку, я спросила:
— Слушай, а почему все же мы расстались?
Короткие гудки отбоя были мне ответом. Я пошла кормить дочку, поправляя
сползающий с плеч черный платок
Этот платок, огромный, с бахромой, был мне подарен когда-то давно. Не помню, по
какому случаю — но уж точно без всякого намеке на траурность. Я не снимала его всю
беременность. И потом еще — пока он не потерялся. Подозреваю, что моя мама, которая по
сей день ничего не знает об истории, предшествовавшей рождению внучки, спрятала этот
платок. Подальше от траурных ассоциаций. Если б траур можно было снять так же просто,
как потерять платок!
х х х
— А я знаю, где мой папа,- радостно сказала четырехлетняя Любаша, когда я вела ее
домой из детского сада,- Он умер! Да? (Откуда она это взяла?!)
— Да, — ответила я. И зачем-то добавила:
— Разбился на мотоцикле, когда ехал к нам с тобой.
— У Антошки тоже папа умер. И он с мамой ходит к нему на могилку. А где мой папа похоронен? Почему мы к нему не ходим?
— Это далеко, — сказала я.
И разревелась. Любаша гладила мои руки своими холодными ладошками и, успокаивая, приговаривала:
— Мамочка, не плачь! Не надо! Мы обязательно к нему поедем! Да? И цветочки
красивые принесем!
Больше мы к этой теме не возвращались. Я даже слово «папа» избегала. А через три
года дочка вдруг сказала:
— Покажи мне, где папа похоронен!
Это было совсем недавно. В конце мая. Мне казалось, что я хорошо знаю свою девочку. И я пообещала свозить ее на могилку перед началом учебного года, в конце августа. Любаша обычно забывает обещанное. Но уж если не забудет, то вцепляется мертвой хваткой.
«Слово надо держать!»- этого я требую от нее. И сама вынуждена выполнять то, что пообещала. Даже если пообещала так, сдуру. Если я не буду этого делать, то и от нее требовать не смогу.
Так вот, на днях Любаша вспомнила:
— Послезавтра мы едем в Ригу? Да?
— Зачем? — удивилась я.
— На папину могилку. Ты же мне обещала!
Перед этим она долго возилась с календарем, что-то искала в нем. Усиленно шевеля
при этом губами.
— Ну, посмотри! Вот, послезавтра — воскресенье. А в понедельник уже первое
сентября. А ты сказала, что поедем в конце августа.
Мы собирались ехать сегодня. Я не знала, что буду делать. И чем все это кончится.
Но Любаше нужна хоть могилка отцовская — куда цветы приносить.
…Мне позвонила подруга, его сестра:
— Ты знаешь, что Олег позавчера на мотоцикле разбился? Я только что с похорон.
— Приезжай ко мне, — сказала я.
И она приехала. И мы пили водку, которую я вообще-то не пью. Но отовариваю талоны. Бутылка в месяц — жидкая валюта, мой подарочно-взяточный фонд. Так вот сейчас мы пили эту самую водку, вспоминали всякую всячину — благо, вспоминать было что… Она ничего не знала о том, что меня связывает с ним. Вот только знала, что я жила у него в доме, когда меня вышибли с работы за стихи в самиздате, и квартирная хозяйка отказала в жилье.
— Да, а ты знаешь, почему он тогда тебя с квартиры попер?-неожиданно спроси она. — К нему из КГБ приходили. Помнишь, он в командировку на Кубу собирался? Так
ему сказали, что если он тебя не выставит, то не видать ему Кубы, как своих ушей. Между
прочим, ты ушла оттуда вовремя. У него начался страшный запой. Соседи несколько раз
милицию вызывали. Всю посуду перебил. Костер на полу разжечь пытался. Я приезжала,
заходила к нему — ужас!
А на Кубу, кстати, его так и не пустили. Из-за запоя или из-за меня, не знаю.
1993 г.

ТРИ ПАРКИ

22. июня 2013 - 10:49

Клавдия РОТМАНОВА
Три старые женщины, три современные Парки сидели за швейны¬ми машинами. Считается, что это — курсы кройки и шитья в лагере Унна-Массен для переселенцев. Еще там бывают те, кому нужно подогнать на себя вещи, полученные в благотворительной организации CARITAS.За этим и я пришла, вместе с соседкой по дому. Кроме нас и трех со¬всем старых женщин за машинками никого не было.
Та Парка, к которой нас направили две другие, моим плащом заниматься не стала, прочитала мне нотацию о том, что каждая жен¬щина должна уметь шить, и выдала бритвочку и булавки — нехитрый инструментарий для того, чтобы распороть подол и подогнуть низ плаща. Впрочем, в ней не было величавости и отстраненности древ¬ней богини судьбы. И, если честно, она в своем паричке была похо¬жа ни на какую не богиню, а на совсем состарившуюся куклу Мальвину из «Приключений Буратино». Как зовут ее на самом деле, я так и не узнала.
Она что-то пила, успевая заодно и читать нравоучения. Потом обратила внимание на моего ребенка, крутившегося тут же. Спроси¬ла, где его отец. Я сказала, что он умер.
— Тяжело без мужа, — внезапно сказала она. — Мой муж тоже умер. Погиб. На войне, в России. И я тоже осталась с ребенком од¬на. Мне было тогда 23 года. Мы жили тогда в Бреслау. Наш город страшно бомбили, треть города погибла в пожарах. Я все это виде¬ла. И отец мой погиб в ту войну, в 41-ом, в Одессе. Нам написали, что его нашли в каком-то подвале с разможженной головой. Ему было 50 лет. Он совсем не хотел воевать. Но разве кто-то спрашивал же¬лания? Пришла повестка…
— А у меня мама из Одессы, — шепнула моя соседка, кото¬рая до того переводила мне то, что говорила пожилая дама. В Германии я к тому времени была всего две недели и немецкий язык не знала.
— У меня тоже родители — одесситы, — ответила я. — Отец на пять лет моложе этой женщины, мама — на шесть.
…После первой бомбежки одесские улицы стали неузнаваемы. Мать потом всю жизнь вспоминала, как вела по этим улицам мою бабушку, свою маму, и младшего, семилетнего брата. И эвакуацию вспоминала — в далекий Узбекистан. В дорогу они успели купить только три кило конфет-монпансье. Еще на углу улиц Прохоровской и Мясоедовской продавали чай. Сосед подсказал: «Чаю ку¬пите!» Потом этот чай бабушка выменивала на еду для сына. Старшая дочка всю дорогу сосала леденцы, к которым у нее осталась стойкая нелюбовь до конца жизни. Я мало знаю о том, как они жили в эвакуации. Осталась фотография тех времен. Маме 17 лет. Она в тюбетейке. Много-много тоненьких косичек льются по ее спине. Знаю только, что там она научилась готовить плов по-узбекски, переболела малярией и еще, что работала на нефтезаводе. Балхаш – так назывался город, так же, как и озеро, около которого город расположен.
Отцовская семья была эвакуирована в Саратовскую область. Отту¬да, из этого села, только что вывезли немцев, предки которых три столетия жили на тех землях. Эвакуированные с удивлением смотрели на обихоженную землю с дорогами, покрытыми асфальтом до самых полей, на добротные дома, хозяева которых уже заполнили лаге¬ря вокруг Красноярска и по всей Средней Азии. Всех их, крестьян, учителей, рабочих, редакторов местных коммунистических (а других и быть не могло) газет объединяла общая судьба — они были немцы. Они отвечали за чужую вину, потому что они были немцы. А в их домах вшивели и опухали с голоду эвакуированные.
В декабре 1942 года мой отец, тогда он был семнадцатилетним подростком, ушел воевать с фашистами. Он горел в танке — этот тихий домашний мальчик. Он вытолкнул из раскаленной машины своего командира и то¬лько тогда увидел, что тот мертв. Потом,
через год, был ранен и уже не надеялся встать на ноги. Был задет шейный отдел
— 2 —

позвоночника. Однако, в 1944 году, еще на костылях, вернулся в только что освобожденную Одессу. И там они с моей мамой встретились…
А вот со своей школьной подругой Бебой Черкасской мама уже не встретилась. Беба осталась в Одессе. Ее отец был парализован, се¬мья была очень бедна — они не смогли уехать. Родителей взяли в первую же облаву, а Бебу спрятала на другом конце города бывшая соседка, украинка. «Да яка ж вона жидiвка?! Це ж моя племяница с Дону!» — отмахивалась она от любопытству¬ющих. Обычно Беба сидела дома, чтобы не нарваться на патруль. Но не сидеть же все время взаперти, в духоте! И однажды вышла. Ее увидела на улице бывшая одноклассница, Желтоногова. Ее фамилию мне назвала моя мама. Та Желтоногова все еще живет там же, где жила. Если не померла еще, или не переехала.
— Говорят, жидов повывели, — сказала она румынским полицейским, стоявшим неподалеку, — а жиды вон, по ули¬цам ходят!
Бебу тут же и увели. Больше ее никто не видел. Историю эту знали все. У улицы много глаз. С Желтоноговой долгие годы никто не здоровался. Трудно сказать, считала ли сама она себя виноватой и как ей жилось в атмосфере всеобщего отчуждения. Да и всеобщего ли? Известна только ее фамилия. И еще, что это по ее слову румынские полицейские увели пятнадцатилетнюю Бебу из раскаленного летнего дня, который, несмотря на войну, пахнул морем. И что было это в Одессе.
Возможно, что произошло это в те же дни, когда погиб отец по¬жилой женщины, помогающей в лагере Унна-Массен сегодня подшивать одежду переселенцам и нам, еврейским беженцам – так это называлось, хоть сама я чувствовала себя не беженкой. А просто – эмигранткой.. Она продолжает что-то рассказывать. Глаза ее полны слез. Мне жалко ее… Я не хочу философствовать. Сегодня я живу на ее земле. И эта земля добра ко мне. И сама эта женщина -добра. Она велит мне прийти в следующий понедельник и обещает по¬мочь подкоротить плащ.
Но я тогда не пришла…. А сейчас и не могла бы! Некуда! Лагеря того уже нет. И неизвестно, жива ли та женщина, которая была на пять лет старше моего, давно уже умершего отца.
1994-2012 год.

Митинги в Румбуле 2 мая (забытые следы)

3. мая 2013 - 11:53

Годовщины восстания в Варшавском гетто ежегодно отмечались 2 мая в Румбуле, под Ригой. Когда-то эти митинги были официальными. Позже как-то сама собой отменилась официальная часть. Больше не появлялись объявления об этих митингах. Они стали совсем-совсем и даже очень неофициальными. И власти стали относиться к ним все более неодобрительно. Почему «восстание в еврейском гетто в Варшаве» — непонятно вдвойне. Во-первых, еврейская тема была не то, чтоб нелегальной, но какой-то неприличной. Как матерное слово — в приличной компании. А во-вторых, почему — Варшава? Это восстание было самым крупным, но далеко не единственным, хоть об этом и по сей день мало пишут. Да и самой Латвии погибло столько ее и не ее граждан-евреев!..
Но каждый год 2 мая люди приезжали туда, в Румбулу под самой Ригой, где неподалеку от тогдашнего аэропорта в глубине леса находился памятник рижским евреям, расстрелянным нацистами в годы войны.
В 1973 году я впервые приехала туда, в Румбулу. У меня в дневнике сохранилась запись об этом. Вот она:
«Утро второго мая, свободный от работы день, продолжение Дня солидарности трудящихся. Румбула. Много милиции – целый отряд. Свистки. Голос из рупора: Проезжайте дальше!» Это для автомашин, главным образом – для такси. Автобусы к аэропорту почему-то не ходят, хоть в расписании числятся. Вот и я вышла из такси рядом с аэропортом. Невдалеке уже собралась целая толпа евреев, человек двести. Траурные венки. На одном есть и надпись по-русски: «Отмстим за кровь рабов твоих!»
Голос в рупоре:
— Через три минуты перекрываем дорогу. Просьба расходиться!
Голос в толпе:
— Ну, просьба – это еще не приказ!
Толпа выстраивается в колонну – сама, без всяких указаний. Люди поднимают траурные венки перед собой. Медленно переходим дорогу. Дорога – широкое шоссе. К памятнику путь перекрыт шлагбаумом. За шлагбаумом – огненная и зловещая, огромная пожарная машина. Мне страшно. Одна я бы не рискнула перейти через шоссе тогда. Наверное, большинство – тоже. Митинг совсем у чужого памятника, траурный митинг в память погибших от рук фашистских палачей в дни восстания в Варшавском гетто. В этом году – тридцатилетие…»

4 мая 1973 года.

Последнее письмо матери В. Гроссмана к сыну

26. апреля 2013 - 07:49

Письмо мамы сыну (Последнее письмо матери В. Гроссмана)

Витя, я уверена, мое письмо дойдёт до тебя, хотя я за линией фронта и за колючей проволокой еврейского гетто. Твой ответ я никогда не получу, меня не будет. Я хочу, чтобы ты знал о моих последних днях, с этой мыслью мне легче уйти из жизни.
Людей, Витя, трудно понять по-настоящему…
Седьмого июля немцы ворвались в город. В городском саду радио передавало последние известия. Я шла из поликлиники после приема больных и остановилась послушать. Дикторша читала по-украински статью о боях. Я услышала отдалённую стрельбу, потом через сад побежали люди. Я пошла к дому и всё удивлялась, как это пропустила сигнал воздушной тревоги.
И вдруг я увидела танк, и кто-то крикнул:
— Немцы прорвались!
Я сказала:
— Не сейте панику.
Накануне я заходила к секретарю горсовета, спросила его об отъезде. Он рассердился:
— Об этом рано говорить, мы даже списков не составляли.
Словом, это были немцы.
Всю ночь соседи ходили друг к другу, спокойней всех были малые дети да я. Решила — что будет со всеми, то будет и со мной.

Вначале я ужаснулась, поняла, что никогда тебя не увижу, и мне страстно захотелось ещё раз посмотреть на тебя, поцеловать твой лоб, глаза. А я потом подумала — ведь счастье, что ты в безопасности.
Под утро я заснула и, когда проснулась, почувствовала страшную тоску. Я была в своей комнате, в своей постели, но ощутила себя на чужбине, затерянная, одна.
Этим же утром мне напомнили забытое за годы советской власти, что я еврейка. Немцы ехали на грузовике и кричали: «Juden kaputt!»

А затем мне напомнили об этом некоторые мои соседи.

Жена дворника стояла под моим окном и говорила соседке:
— Слава Богу, жидам конец.
Откуда это? Сын её женат на еврейке, и старуха ездила к сыну в гости, рассказывала мне о внуках.
Соседка моя, вдова, у неё девочка 6 лет, Алёнушка, синие, чудные глаза, я тебе писала о ней когда-то, зашла ко мне и сказала:
— Анна Семеновна, попрошу вас к вечеру убрать вещи, я переберусь в вашу комнату.
— Хорошо, я тогда перееду в вашу.
— Нет, вы переберетесь в каморку за кухней.
Я отказалась, там ни окна, ни печки.
Я пошла в поликлинику, а когда вернулась, оказалось: дверь в мою комнату взломали, мои вещи свалили в каморке. Соседка мне сказала:
— Я оставила у себя диван, он всё равно не влезет в вашу новую комнатку.
Удивительно, она кончила техникум, и покойный муж её был славный и тихий человек, бухгалтер в Укопспилке.
— Вы вне закона, — сказала она таким тоном, словно ей это очень выгодно. А её дочь Аленушка сидела у меня весь вечер, и я ей рассказывала сказки. Это было моё новоселье, и она не хотела идти спать, мать её унесла на руках.
А затем, Витенька, поликлинику нашу вновь открыли, а меня и ещё одного врача-еврея уволили. Я попросила деньги за проработанный месяц, но новый заведующий мне сказал:
— Пусть вам Сталин платит за то, что вы заработали при советской власти, напишите ему в Москву.
Санитарка Маруся обняла меня и тихонько запричитала:
— Господи, Боже мой, что с вами будет, что с вами всеми будет.
И доктор Ткачев пожал мне руку. Я не знаю, что тяжелей: злорадство или жалостливые взгляды, которыми глядят на подыхающую, шелудивую кошку. Не думала я, что придётся мне всё это пережить.
Многие люди поразили меня. И не только тёмные, озлобленные, безграмотные. Вот старик-педагог, пенсионер, ему 75 лет, он всегда спрашивал о тебе, просил передать привет, говорил о тебе: «Он наша гордость». А в эти дни проклятые, встретив меня, не поздоровался, отвернулся. А потом мне рассказывали, — он на собрании в комендатуре говорил: «Воздух очистился, не пахнет чесноком». Зачем ему это — ведь эти слова его пачкают. И на том же собрании, сколько клеветы на евреев было…
Но, Витенька, конечно, не все пошли на это собрание. Многие отказались.
И, знаешь, в моём сознании с царских времен антисемитизм связан с квасным патриотизмом людей из «Союза Михаила Архангела». А здесь я увидела, — те, что кричат об избавлении России от евреев, унижаются перед немцами, по-лакейски жалки, готовы продать Россию за тридцать немецких сребреников. А тёмные люди из пригорода ходят грабить, захватывают квартиры, одеяла, платья; такие, вероятно, убивали врачей во время холерных бунтов. А есть душевно вялые люди, они поддакивают всему дурному, лишь бы их не заподозрили в несогласии с властями.
Ко мне беспрерывно прибегают знакомые с новостями, глаза у всех безумные, люди, как в бреду. Появилось странное выражение: «перепрятывать вещи». Кажется, что у соседа надежней. Перепрятывание вещей напоминает мне игру.
Вскоре объявили о переселении евреев, разрешили взять с собой 15 килограммов вещей. На стенах домов висели жёлтенькие объявленьица:
«Всем жидам предлагается переселиться в район Старого города не позднее шести часов вечера 15 июля 1941 года». Не переселившимся — расстрел.
Ну вот, Витенька, собралась и я. Взяла я с собой подушку, немного белья, чашечку, которую ты мне когда-то подарил, ложку, нож, две тарелки. Много ли человеку нужно? Взяла несколько инструментов медицинских. Взяла твои письма, фотографии покойной мамы и дяди Давида, и ту, где ты с папой снят, томик Пушкина, «Lettres de mon moulin», томик Мопассана, где «One vie», словарик, взяла Чехова, где «Скучная история» и «Архиерей», — вот и, оказалось, заполнила всю свою корзинку.
Сколько я под этой крышей тебе писем написала, сколько часов ночью проплакала, теперь уж скажу тебе, о своем одиночестве.
Простилась с домом, с садиком, посидела несколько минут под деревом, простилась с соседями.
Странно устроены некоторые люди. Две соседки при мне стали спорить о том, кто возьмёт себе стулья, кто письменный столик, а стала с ними прощаться, обе заплакали.
Попросила соседей Басанько, если после войны ты приедешь узнать обо мне, пусть расскажут поподробней — и мне обещали.
Тронула меня собачонка, дворняжка Тобик, — последний вечер как-то особенно ласкалась ко мне. Если приедешь, ты её покорми за хорошее отношение к старой жидовке.
Когда я собралась в путь и думала, как мне дотащить корзину до Старого города, неожиданно пришел мой пациент Щукин, угрюмый и, как мне казалось, чёрствый человек. Он взялся понести мои вещи, дал мне триста рублей и сказал, что будет раз в неделю приносить мне хлеб к ограде. Он работает в типографии, на фронт его не взяли по болезни глаз. До войны он лечился у меня, и если бы мне предложили перечислить людей с отзывчивой, чистой душой, — я назвала бы десятки имен, но не его.
Знаешь, Витенька, после его прихода я снова почувствовала себя человеком, значит, ко мне не только дворовая собака может относиться по-человечески.
Он рассказал мне — в городской типографии печатается приказ:
Евреям запрещено ходить по тротуарам.
Они должны носить на груди жёлтую лату в виде шестиконечной звезды.
Они не имеют права пользоваться транспортом, банями, посещать амбулатории, ходить в кино, запрещается покупать масло, яйца, молоко, ягоды, белый хлеб, мясо, все овощи, исключая картошку.
Покупки на базаре разрешается делать только после шести часов вечера (когда крестьяне уезжают с базара).
Старый город будет обнесён колючей проволокой, и выход за проволоку запрещён, можно только под конвоем на принудительные работы.
При обнаружении еврея в русском доме хозяину — расстрел, как за укрытие партизана.
Тесть Щукина, старик-крестьянин, приехал из соседнего местечка Чуднова и видел своими глазами, что всех местных евреев с узлами и чемоданами погнали в лес, и оттуда в течение всего дня доносились выстрелы и дикие крики, ни один человек не вернулся. А немцы, стоявшие на квартире у тестя, пришли поздно вечером — пьяные, и ещё пили до утра, пели и при старике делили между собой брошки, кольца, браслеты.
Не знаю, случайный ли это произвол или предвестие ждущей и нас судьбы?
Как печален был мой путь, сыночек, в средневековое гетто. Я шла по городу, в котором проработала 20 лет.
Сперва мы шли по пустынной Свечной улице. Но когда мы вышли на Никольскую, я увидела сотни людей, шедших в это проклятое гетто. Улица стала белой от узлов, от подушек. Больных вели под руки.
Парализованного отца доктора Маргулиса несли на одеяле. Один молодой человек нёс на руках старуху, а за ним шли жена и дети, нагруженные узлами. Заведующий магазином бакалеи Гордон, толстый, с одышкой, шёл в пальто с меховым воротником, а по лицу его тёк пот. Поразил меня один молодой человек, он шёл без вещей, подняв голову, держа перед собой раскрытую книгу, с надменным и спокойным лицом.
Но сколько рядом было безумных, полных ужаса.
Шли мы по мостовой, а на тротуарах стояли люди и смотрели.
Одно время я шла с Маргулисами и слышала сочувственные вздохи женщин. А над Гордоном в зимнем пальто смеялись, хотя, поверь, он был ужасен, не смешон. Видела много знакомых лиц. Одни слегка кивали мне, прощаясь, другие отворачивались. Мне кажется, в этой толпе равнодушных глаз не было; были любопытные, были безжалостные, но несколько раз я видела заплаканные глаза.
Я посмотрела— две толпы, евреи в пальто, шапках, женщины в тёплых платках, а вторая толпа на тротуаре одета по-летнему. Светлые кофточки, мужчины без пиджаков, некоторые в вышитых украинских рубахах.
Мне показалось, что для евреев, идущих по улице, уже и солнце отказалось светить, они идут среди декабрьской ночной стужи.
У входа в гетто я простилась с моим спутником, он мне показал место у проволочного заграждения, где мы будем встречаться.
Знаешь, Витенька, что я испытала, попав за проволоку? Я думала, что почувствую ужас. Но, представь, в этом загоне для скота мне стало легче на душе. Не думай, не потому, что у меня рабская душа. Нет. Нет.
Вокруг меня были люди одной судьбы, и в гетто я не должна, как лошадь, ходить по мостовой, и нет взоров злобы, и знакомые люди смотрят мне в глаза и не избегают со мной встречи. В этом загоне все носят печать, поставленную на нас фашистами, и поэтому здесь не так жжёт мою душу эта печать. Здесь я себя почувствовала не бесправным скотом, а несчастным человеком. От этого мне стало легче.
Я поселилась вместе со своим коллегой, доктором-терапевтом Шперлингом, в мазаном домике из двух комнатушек. У Шперлингов две взрослые дочери и сын, мальчик лет двенадцати. Я подолгу смотрю на его худенькое личико и печальные большие глаза; его зовут Юра, а я раза два называла его Витей, и он меня поправлял: «Я Юра, а не Витя».
Как различны характеры людей! Шперлинг в свои пятьдесят восемь лет полон энергии. Он раздобыл матрацы, керосин, подводу дров. Ночью внесли в домик мешок муки и полмешка фасоли. Он радуется всякому своему успеху, как молодожён. Вчера он развешивал коврики. «Ничего, ничего, все переживём, — повторяет он. — Главное, запастись продуктами и дровами».
Он сказал мне, что в гетто следует устроить школу. Он даже предложил мне давать Юре уроки французского языка и платить за урок тарелкой супа. Я согласилась.
Жена Шперлинга, толстая Фанни Борисовна, вздыхает: «Всё погибло, мы погибли». Но при этом следит, чтобы её старшая дочь Люба, доброе и милое существо, не дала кому-нибудь горсть фасоли или ломтик хлеба. А младшая, любимица матери, Аля — истинное исчадие ада: властная, подозрительная, скупая; она кричит на отца, на сестру. Перед войной она приехала погостить из Москвы и застряла.
Боже мой, какая нужда вокруг! Если бы те, кто говорят о богатстве евреев и о том, что у них всегда накоплено на чёрный день, посмотрели на наш Старый город. Вот он и пришёл, чёрный день, чернее не бывает.
Ведь в Старом городе не только переселённые с 15 килограммами багажа, здесь всегда жили ремесленники, старики, рабочие, санитарки. В какой ужасной тесноте жили они и живут. Как едят! Посмотрел бы ты на эти полуразваленные, вросшие в землю хибарки.
Витенька, здесь я вижу много плохих людей — жадных, трусливых, хитрых, даже готовых на предательство. Есть тут один страшный человек, Эпштейн, попавший к нам из какого-то польского городка. Он носит повязку на рукаве и ходит с немцами на обыски, участвует в допросах, пьянствует с украинскими полицаями, и они посылают его по домам вымогать водку, деньги, продукты. Я раза два видела его — рослый, красивый, в франтовском кремовом костюме, и даже жёлтая звезда, пришитая к его пиджаку, выглядит, как жёлтая хризантема.
Но я хочу тебе сказать и о другом. Я никогда не чувствовала себя еврейкой. С детских лет я росла в среде русских подруг, я любила больше всех поэтов Пушкина, Некрасова, и пьеса, на которой я плакала вместе со всем зрительным залом, съездом русских земских врачей, была «Дядя Ваня» со Станиславским.
А когда-то, Витенька, когда я была четырнадцатилетней девочкой, наша семья собралась эмигрировать в Южную Америку. И я сказала папе: «Не поеду никуда из России, лучше утоплюсь». И не уехала.
А вот в эти ужасные дни мое сердце наполнилось материнской нежностью к еврейскому народу. Раньше я не знала этой любви. Она напоминает мне мою любовь к тебе, дорогой сынок.
Я хожу к больным на дом. В крошечные комнатки втиснуты десятки людей: полуслепые старики, грудные дети, беременные. Я привыкла в человеческих глазах искать симптомы болезней — глаукомы, катаракты. Я теперь не могу так смотреть в глаза людям, — в глазах я вижу лишь отражение души.
Хорошей души, Витенька! Печальной и доброй, усмехающейся и обречённой, побеждённой насилием и в то же время торжествующей над насилием. Сильной, Витя, души!
Если бы ты слышал, с каким вниманием старики и старухи расспрашивают меня о тебе. Как сердечно утешают меня люди, которым я ни на что не жалуюсь, люди, чьё положение ужасней моего.
Мне иногда кажется, что не я хожу к больным, а, наоборот, народный добрый врач лечит мою душу. А как трогательно вручают мне за лечение кусок хлеба, луковку, горсть фасоли.
Поверь, Витенька, это не плата за визиты! Когда пожилой рабочий пожимает мне руку и вкладывает в сумочку две-три картофелины и говорит: «Ну, ну, доктор, я вас прошу», у меня слёзы выступают на глазах. Что-то в этом такое есть чистое, отеческое, доброе, не могу словами передать тебе это.
Я не хочу утешать тебя тем, что легко жила это время. Ты удивляйся, как моё сердце не разорвалось от боли. Но не мучься мыслью, что я голодала, я за все это время ни разу не была голодна. И ещё — я не чувствовала себя одинокой.
Что сказать тебе о людях, Витя? Люди поражают меня хорошим и плохим. Они необычайно разные, хотя все переживают одну судьбу. Но, представь себе, если во время грозы большинство старается спрятаться от ливня, это ещё не значит, что все люди одинаковы. Да и прячется от дождя каждый по-своему…
Доктор Шперлинг уверен, что преследования евреев временные, пока война. Таких, как он, немало, и я вижу, чем больше в людях оптимизма, тем они мелочней, тем эгоистичней. Если во время обеда приходит кто-нибудь, Аля и Фанни Борисовна немедленно прячут еду.
Ко мне Шперлинги относятся хорошо, тем более что я ем мало и приношу продуктов больше, чем потребляю. Но я решила уйти от них, они мне неприятны. Подыскиваю себе уголок. Чем больше печали в человеке, чем меньше он надеется выжить, тем он шире, добрее, лучше.
Беднота, жестянщики, портняги, обречённые на гибель, куда благородней, шире и умней, чем те, кто ухитрились запасти кое-какие продукты. Молоденькие учительницы, чудик -старый учитель и шахматист Шпильберг, тихие библиотекарши, инженер Рейвич, который беспомощней ребенка, но мечтает вооружить гетто самодельными гранатами — что за чудные, непрактичные, милые, грустные и добрые люди.
Здесь я вижу, что надежда почти никогда не связана с разумом, она бессмысленна, я думаю, её родил инстинкт.
Люди, Витя, живут так, как будто впереди долгие годы. Нельзя понять, глупо это или умно, просто так оно есть. И я подчинилась этому закону.
Здесь пришли две женщины из местечка и рассказывают то же, что рассказывал мне мой друг. Немцы в округе уничтожают всех евреев, не щадя детей, стариков. Приезжают на машинах немцы и полицаи и берут несколько десятков мужчин на полевые работы, они копают рвы, а затем через два-три дня немцы гонят еврейское население к этим рвам и расстреливают всех поголовно. Всюду в местечках вокруг нашего города вырастают эти еврейские курганы.
В соседнем доме живёт девушка из Польши. Она рассказывает, что там убийства идут постоянно, евреев вырезают всех до единого, и евреи сохранились лишь в нескольких гетто — в Варшаве, в Лодзи, Радоме.
И когда я всё это обдумала, для меня стало совершенно ясно, что нас здесь собрали не для того, чтобы сохранить, как зубров в Беловежской пуще, а для убоя. По плану дойдёт и до нас очередь через неделю, две.
Но, представь, понимая это, я продолжаю лечить больных и говорю: «Если будете систематически промывать лекарством глаза, то через две-три недели выздоровеете». Я наблюдаю старика, которому можно будет через полгода-год снять катаракту.
Я задаю Юре уроки французского языка, огорчаюсь его неправильному произношению.
А тут же немцы, врываясь в гетто, грабят, часовые, развлекаясь, стреляют из-за проволоки в детей, и всё новые, новые люди подтверждают, что наша судьба может решиться в любой день.
Вот так оно происходит — люди продолжают жить. У нас тут даже недавно была свадьба.
Слухи рождаются десятками. То, задыхаясь от радости, сосед сообщает, что наши войска перешли в наступление и немцы бегут. То вдруг рождается слух, что советское правительство и Черчилль предъявили немцам ультиматум, и Гитлер приказал не убивать евреев. То сообщают, что евреев будут обменивать на немецких военнопленных.
Оказывается, нигде нет столько надежд, как в гетто. Мир полон событий, и все события, смысл их, причина, всегда одни — спасение евреев. Какое богатство надежды!
А источник этих надежд один — жизненный инстинкт, без всякой логики сопротивляющийся страшной необходимости погибнуть нам всем без следа. И вот смотрю и не верю: неужели все мы — приговорённые, ждущие казни?
Парикмахеры, сапожники, портные, врачи, печники — . все работают. Открылся даже маленький родильный дом, вернее, подобие такого дома. Сохнет белье, идёт стирка, готовится обед, дети ходят с 1 сентября в школу, и матери расспрашивают учителей об отметках ребят.
Старик Шпильберг отдал в переплёт несколько книг. Аля Шперлинг занимается по утрам физкультурой, а перед сном наворачивает волосы на папильотки, ссорится с отцом, требует себе какие-то два летних отреза.
И я с утра до ночи занята — хожу к больным, даю уроки, штопаю, стираю, готовлюсь к зиме, подшиваю вату под осеннее пальто. Я слушаю рассказы о карах, обрушившихся на евреев. Знакомую, жену юрисконсульта, избили до потери сознания за покупку утиного яйца для ребенка. Мальчику, сыну провизора Сироты, прострелили плечо, когда он пробовал пролезть под проволокой и достать закатившийся мяч.
А потом снова слухи, слухи, слухи.
Вот и не слухи. Сегодня немцы угнали восемьдесят молодых мужчин на работы, якобы копать картошку, и некоторые люди радовались — сумеют принести немного картошки для родных. Но я поняла, о какой картошке идет речь.
Ночь в гетто — особое время, Витя.
Знаешь, друг мой, я всегда приучала тебя говорить мне правду, сын должен всегда говорить матери правду. Но и мать должна говорить сыну правду.
Не думай, Витенька, что твоя мама — сильный человек. Я — слабая. Я боюсь боли и трушу, садясь в зубоврачебное кресло. В детстве я боялась грома, боялась темноты. Старухой я боялась болезней, одиночества, боялась, что, заболев, не смогу работать, сделаюсь обузой для тебя и ты мне дашь это почувствовать. Я боялась войны.
Теперь по ночам, Витя, меня охватывает ужас, от которого леденеет сердце. Меня ждёт гибель. Мне хочется звать тебя на помощь.
Когда-то ты ребенком прибегал ко мне, ища защиты. И теперь в минуты слабости мне хочется спрятать свою голову на твоих коленях, чтобы ты, умный, сильный, прикрыл её, защитил.
Я не только сильна духом, Витя, я и слаба. Часто думаю о самоубийстве, но я не знаю, слабость, или сила, или бессмысленная надежда удерживают меня.
Но хватит. Я засыпаю и вижу сны. Часто вижу покойную маму, разговариваю с ней. Сегодня ночью видела во сне Сашеньку Шапошникову, когда вместе жили в Париже. Но тебя ни разу не видела во сне, хотя всегда думаю о тебе, даже в минуты ужасного волнения.
Просыпаюсь, и вдруг этот потолок, и я вспоминаю, что на нашей земле немцы, я прокажённая, и мне кажется, что я не проснулась, а, наоборот, заснула и вижу сон.
Но проходит несколько минут, я слышу, как Аля спорит с Любой, чья очередь отправиться к колодцу, слышу разговоры о том, что ночью на соседней улице немцы проломили голову старику.
Ко мне пришла знакомая, студентка педтехникума, и позвала к больному. Оказалось, она скрывает лейтенанта, раненного в плечо, с обожжённым глазом. Милый, измученный юноша с волжской, окающей речью. Он ночью пробрался за проволоку и нашел приют в гетто. Глаз у него оказался повреждён несильно, я сумела приостановить нагноение.
Он много рассказывал о боях, о бегстве наших войск, навёл на меня тоску. Хочет отдохнуть и пойти через линию фронта. С ним пойдут несколько юношей, один из них был моим учеником. Ох, Витенька, если б я могла пойти с ними! Я так радовалась, оказывая помощь этому парню, мне казалось, вот и я участвую в войне с фашизмом.
Ему принесли картошки, хлеба, фасоли, а какая-то бабушка связала ему шерстяные носки.
Сегодня день наполнен драматизмом. Накануне Аля через свою русскую знакомую достала паспорт умершей в больнице молодой русской девушки. Ночью Аля уйдёт.
И сегодня мы узнали от знакомого крестьянина, проезжавшего мимо ограды гетто, что евреи, посланные копать картошку, роют глубокие рвы в четырех верстах от города, возле аэродрома, по дороге на Романовку. Запомни, Витя, это название, там ты найдёшь братскую могилу, где будет лежать твоя мать.
Даже Шперлинг понял всё, весь день бледен, губы дрожат, растерянно спрашивает меня: «Есть ли надежда, что специалистов оставят в живых?» Действительно, рассказывают, в некоторых местечках лучших портных, сапожников и врачей не подвергли казни.
И всё же вечером Шперлинг позвал старика-печника, и тот сделал тайник в стене для муки и соли.
И я вечером с Юрой читала «Lettres de mon moulin». Помнишь, мы читали вслух мой любимый рассказ «Les vieux» и переглянулись с тобой, рассмеялись, и у обоих слёзы были на глазах. Потом я задала Юре уроки на послезавтра. Так нужно. Но какое щемящее чувство у меня было, когда я смотрела на печальное личико моего ученика, на его пальцы, записывающие в тетрадку номера заданных ему параграфов грамматики.
И сколько этих детей: чудные глаза, тёмные кудрявые волосы, среди них есть, наверное, будущие учёные, физики, медицинские профессора, музыканты, может быть, поэты.
Я смотрю, как они бегут по утрам в школу, не по-детски серьезные, с расширенными трагическими глазами. А иногда они начинают возиться, дерутся, хохочут, и от этого на душе не веселей, а ужас охватывает.
Говорят, что дети наше будущее, но что скажешь об этих детях? Им не стать музыкантами, сапожниками, закройщиками.
И я ясно сегодня ночью представила себе, как весь этот шумный мир бородатых озабоченных папаш, ворчливых бабушек, создательниц медовых пряников, гусиных шеек, мир свадебных обычаев, поговорок, субботних праздников уйдет навек в землю.
И после войны жизнь снова зашумит, а нас не будет. Мы исчезнем, как исчезли ацтеки.
Крестьянин, который привёз весть о подготовке могил, рассказывает, что его жена ночью плакала, причитала: «Они и шьют, и сапожники, и кожу выделывают, и часы чинят, и лекарства в аптеке продают… Что ж это будет, когда их всех поубивают?»
И так ясно я увидела, как, проходя мимо развалин, кто-нибудь скажет: «Помнишь, тут жили когда-то евреи, печник Борух. В субботний вечер его старуха сидела на скамейке, а возле неё играли дети».
А второй собеседник скажет: «А вон под той старой грушей-кислицей обычно сидела докторша, забыл её фамилию. Я у неё когда-то лечил глаза, после работы она всегда выносила плетеный стул и сидела с книжкой». Так оно будет, Витя.
Как будто страшное дуновение прошло по лицам, все почувствовали, что приближается срок.
Витенька, я хочу сказать тебе… нет, не то, не то.
Витенька, я заканчиваю свое письмо и отнесу его к ограде гетто и передам своему другу.
Это письмо нелегко оборвать, оно — мой последний разговор с тобой, и, переправив письмо, я окончательно ухожу от тебя, ты уж никогда не узнаешь о последних моих часах. Это наше самое последнее расставание.
Что скажу я тебе, прощаясь, перед вечной разлукой?
В эти дни, как и всю жизнь, ты был моей радостью. По ночам я вспоминала тебя, твою детскую одежду, твои первые книжки, вспоминала твоё первое письмо, первый школьный день. Всё, всё вспоминала от первых дней твоей жизни до последней весточки от тебя, телеграммы, полученной 30 июня.
Я закрывала глаза, и мне казалось — ты заслонил меня от надвигающегося ужаса, мой друг. А когда я вспоминала, что происходит вокруг, я радовалась, что ты не возле меня — пусть ужасная судьба минет тебя.
Витя, я всегда была одинока. В бессонные ночи я плакала от тоски. Ведь никто не знал этого. Моим утешением была мысль о том, что я расскажу тебе о своей жизни.
Расскажу, почему мы разошлись с твоим папой, почему такие долгие годы я жила одна. И я часто думала, — как Витя удивится, узнав, что мама его делала ошибки, безумствовала, ревновала, что её ревновали, была такой, как все молодые.
Но моя судьба — закончить жизнь одиноко, не поделившись с тобой.
Иногда мне казалось, что я не должна жить вдали от тебя, слишком я тебя любила. Думала, что любовь даёт мне право быть с тобой на старости. Иногда мне казалось, что я не должна жить вместе с тобой, слишком я тебя любила.
Ну, enfin… Будь всегда счастлив с теми, кого ты любишь, кто окружает тебя, кто стал для тебя ближе матери. Прости меня.
С улицы слышен плач женщин, ругань полицейских, а я смотрю на эти страницы, и мне кажется, что я защищена от страшного мира, полного страдания.
Как закончить мне письмо? Где взять силы, сынок? Есть ли человеческие слова, способные выразить мою любовь к тебе?
Целую тебя, твои глаза, твой лоб, волосы.
Помни, что всегда в дни счастья и в день горя материнская любовь с тобой, её никто не в силах убить.
Витенька…
Вот и последняя строка последнего маминого письма к тебе.
Живи, живи, живи вечно…
Мама

Блюма с зелеными волосами

9. марта 2013 - 10:13

Жила-была Куклa. С самого своего рождения на игрушечной фабрике она была не совсем такой, как другие куклы. Ну, ладно! Блюмой ее назвали потому, что у нее должны были быть пышные голубые волосы. Все знают, что blue – по-английски значит «голубой». Только нужной краски для волос ей не досталось. Закончилась на фабрике голубая краска. И пришлось выкрасить куклины волосы в… зеленый цвет. Через несколько дней Блюму в роскошной короне и длинном нарядном платье принцессы выставили на полку в игрушечном магазине рядом с другими куклами. Что тут началось! Дождавшись, когда уйдут покупатели и продавцы, и когда в магазине погаснет свет, все игрушки собрались вокруг Блюмы.
— Какая-то она не настоящая, — сказала Красная Шапочка. – Принцесс с зелеными волоосами не бывает! Ни в одной сказке таких не было!
— А на коробке написано, что зовут ее «Блюма», — язвительно пропела знаменитая на весь мир кукла Барби. – Подделка какая-то!
Все решили, что Блюма – кукла подозрительная, и не захотели с ней общаться. Она неделями и месяцами ждала, когда же найдутся теплые руки, которые снимут ее с этой унылой полки и отнесут в дом к девочке с живым взглядом и добрым сердцем. Наверное, в том доме живут и другие игрушки. Блюма мечтала, что девочка обрадуется ей и скажет: «Ты — замечательная! Ты – необыкновенная! Будешь теперь моей самой любимой Куклой!» И тихо надеялась, что там ее полюбят и остальные игрушки. Ей так хотелось стать радостью для этой девочки, с которой она еще не была знакома!
Но ничего не менялось в магазинe. Правда, хозяйка поставила к себе на стол, прямо под полку с куклами, большой аквариум с разноцветными рыбками. Блюма часто смотрела на них. Они шевелили плавниками и беззвучно открывали рты, словно хотели что-то сказать. Однажды кукла наклонилась – и свалилась в аквариум. Вокруг собрались любопытные рыбки. Вскоре в зеленых локонах Блюмы началось настоящее столпотворение – всем хотелось поплавать в таких необычных водорослях. А бедная Блюма горько плакала: «Кто меня теперь полюбит, такую страшную, мокрую,с рыбками в волосах? Кому я могу быть радостью?» Вдруг перед ней блеснула Золотая Рыбка.
— Не плачь, малышка, — сказала она. – Ты так мечтаешь стать радостью! Я тебя награжу за это. Будешь у нас Русалочкой!
И тут же у Блюмы вместо ног вырос красивый хвост, как у рыбок в аквариуме. Рыбки вынырнули из ее кудрей и начали водить хоровод вокруг новой Русалочки.
А утром, когда магазин игрушек открылся, первой в него пришла женщина – и сразу же указала пальцем на аквариум:
— Хочу эту Русалочку, — сказала она. – Это подарок для моей девочки, которая давно уже мечтает о такой!
И Блюма ничего не сказала в ответ. Во-первых, не хотела разглашать свою тайну и выдавать Золотую Рыбку. А во-вторых, кто б ей поверил, когда все знают, что куклы не умеют разговаривать?!